В качестве исследовательницы устной истории и памяти в Польше, я в течение многих лет записывала и анализировала высказывания людей, переживших Вторую мировую войну. Память и опыт второго поколения, выросшего в тени травмирующего прошлого, стали темой моей докторской диссертации по социологии.
Польский контекст
В отличие от западного контекста, изучение «постпамяти», связанной с войной (концепция, разработанная американским литературоведом Марианной Хирш и описывающая передачу содержания памяти людям или группам на расстоянии во времени), является относительно новым в Польше. Поэтому существует не так много документальных проектов, посвященных потомкам жертв преследований, не говоря уже о третьем или четвертом поколении[1]. Стоит отметить, что и мемориалы нацистских концлагерей, расположенные в Польше, похоже, пока не проявляют особого интереса к этой теме. Если вообще соответствующие документационные или сетевые проекты и имеют место, то к потомкам обычно обращаются в первую очередь как к своего рода замене их умерших предков, переживших те события[2].
Рамки проекта
В период с 2017 по 2021 год я проводила интервью с людьми, чьи родители были польскими политическими заключёнными (неевреями) в различных немецких концентрационных лагерях во время войны. Тем временем в 2020 году я отредактировала и опубликовала часть этого материала в книге под названием «Pogłosy»[3]. Затем я провела дальнейшие интервью с некоторыми героями книги[4]. Всего мною были сделаны 34 интервью с мужчинами и женщинами, которые живут в Польше и за рубежом, имеют разное происхождение, имеют разные религиозные и политические убеждения и участвуют в мемориальных организациях.
Моей целью было выяснить, как потомки воспринимают собственную биографию в связи с военным опытом своих родителей. Ещё одним важным фактором, который я осознала, была политика памяти в Польше (то, как политики формируют общественную память посредством финансирования образования и культуры, создания законов и компенсаций, а также продвижения идей). И социалистические правительства до 1989 года, и консервативно-либеральные правительства после признали польское мученичество в нацистских концентрационных лагерях важной частью общественной памяти. Иногда элементы их стратегий появлялись и в рассказах моих собеседников – особенно тех, кто живёт в Польше.
Истории
Однако фасад истории может быть разрушен, если её рассказывают конкретные люди с конкретными именами. Прежде чем мы обратимся к взгляду потомков, я хотела бы кратко остановиться на словах пережившей Равенсбрюк Хелены Хегьер-Рафальской, которая в лагере подвергалась псевдомедицинским экспериментам. «После войны я не ненавидела немцев. Мне было жаль их, потому что они лишили меня веры в человечество. Потому что мои мечты были растоптаны и разрушены. Я очень любила своего сына и трепетала над ним, и в то же время не могла ему даже улыбнуться. Я была так закрыта для него. Он был сильнее меня. Я была как деревянная – часами смотрела на него и плакала…»[5] – вспоминала она годы спустя.
Но бремя травм, передаваемых из поколения в поколение, имеет и другое измерение. Тот, кто несёт его в себе, испытывает последствия страданий своих родителей, не имея прямого доступа к их причине. Один из моих собеседников сказал: «Я не могу принять того, что моя мать не ненавидит своих мучителей. Я не могу этого понять, хотя я католик и знаю, что должен прощать, как это сделала она. Я не могу этого сделать»[6]. Глубоко эмоциональное отношение может сочетаться с ограниченной способностью пересматривать свои убеждения. Второе поколение имеет доступ только к определенной версии прошлого, которая пересекается с версией родительской фигуры (или даже мифом), а также к личному опыту взросления в такой обременённой семье. Дети узников описывают не только лагерный опыт своих родителей, но и страдания матери и отца – иногда как холодного или пугающего человека, иногда как любимого, идеализированного человека. Таким образом, постпамять содержит элемент мифотворчества, который может влиять на целые сообщества, а не только на прямых потомков жертв.
Немецкая женщина-антрополог Алейда Ассман однажды описала израильское историческое образование как «культурную мнемонику боли»[7] – в посттравматической культуре рана не заживает. Некоторые из моих собеседников, особенно те, кто занимается работой с памятью, со всеобщим восхищением упоминали политику Израиля в области памяти как хороший, даже завидный пример. Некоторым наблюдателям трудно понять всё ещё существующую тенденцию (как среди бывших узников, так и среди активистов памяти) описывать или увековечивать память конкретно «польского», а не «универсального» лагерного опыта. Это явление следует рассматривать в геополитическом контексте Восточного блока.
Многие выжившие на протяжении многих лет были исключены из западного военного дискурса. Более того, поляки не смогли придумать запоминающегося и краткого термина для обозначения сложного опыта десятков тысяч людей. Польская антрополог Агнешка Даукша, беседовавшая с польскими узниками Освенцима, метко охарактеризовала ситуацию как «польский опыт без названия»[8]. Отсутствие сильной символики усилило чувство сожаления, непонимания и недостаточного внимания к пережитому — эти чувства, похоже, передаются некоторыми из потомков, особенно когда речь идет об антигерманских настроениях.
Но второе поколение также свидетельствует о своих собственных страданиях. Одна из моих собеседниц объяснила, что согласилась на интервью, потому что хотела присоединиться к группе жертв лагерей. Её мать, после того как её эвакуировали из Равенсбрюка в Швецию на «белых автобусах», решила не возвращаться в Польшу и бросила семью. Её отец, узник Освенцима и Флоссенбюрга, морально и физически третировал мою интервьюируемую и её сестру[9]. Другой ребёнок двух бывших узников, также переживших Равенсбрюк и Освенцим, вспоминал: «Всё своё детство я жил в тени этих лагерных историй. Это уныние, царившее дома, это неумение ладить друг с другом… Они оба страдали лагерным синдромом. В общем, трудно сказать, какова была их настоящая личность, а где был результат их переживаний (…) У моей матери не хватило терпения меня воспитывать – я был непростым ребёнком, у меня было своё мнение. Она била меня рукой, а если было что-то хуже, говорила отцу – он брал ремень и бил меня (…) Моя мать была истощена физически и морально. Нетерпеливая. Нервная. Спорить с ней было невозможно – сразу же возникал острый конфликт. Я думаю, что это была выученная некомпетентность после лагеря, где она не имела никакого влияния на происходящее»[10]. Такие драматические голоса второго поколения разрушают монументальный мартирологический рассказ о войне. Жертвы войны стали в каком-то смысле родителями для других жертв.
В семьях моих собеседников военная травма почти не обсуждалась открыто. Многие из них помнили встречи родителей с лагерными друзьями, но в детстве они слышали только истории, полные чёрного юмора или героизма (например, о том, как людям удавалось вести в лагере религиозную, патриотическую или творческую жизнь). Бывшие узники редко говорили о болезненных переживаниях страха, голода или одиночества. Представление лагеря в стенах молчания или схематического повествования лишь увеличивало дистанцию между поколениями. Эмоционально недоступный родитель остался загадкой. Одна из собеседниц, Богна, однажды сказала мне: «Мы видели, что моя мать не хотела об этом говорить. Мы это чувствовали. Когда она что-то упоминала, то обычно с такой дистанцией, обобщением, что что-то «делали», а не «я делала», например, «ели брюкву», а не «я ела брюкву». Мы это прекрасно чувствовали и не спрашивали их об этом».[11]
Такая дистанция между поколениями может влиять на детей по-разному: трудности с установлением близких отношений во взрослой жизни, смена ролей и принятие на себя родительской заботы или бессознательный отказ от собственной, приносящей удовлетворение жизни – в духе верности родителю, который так много страдал. Одна из моих собеседниц рассказывала мне следующее: «Переживания моей матери в Равенсбрюке оказали на меня такое влияние, что я не могла от неё оторваться. Для меня было невообразимо, что я могу оставить свою мать. Мне казалось, что я должна быть с ней каждую минуту – за счёт моей личной жизни».[12]
Выводы
Опыт потомков, безусловно, можно рассматривать как универсальные истории о наследии войны, которое десятилетиями формировало целые семьи. Однако я считаю, что для того, чтобы осмысленно построить общую историю, мы должны сначала понять различные контексты конкретных групп бывших жертв нацистских преследований и их семей.
В ходе своего исследования я встречала как преданных активистов, которые хотели рассказать истории своих родителей, так и тех, кто, казалось, трепетал при одном упоминании об этой теме и хотел дистанцироваться от прошлого. Я узнала, что не каждый потомок готов взять на себя роль свидетеля и что на это могут быть разные причины. Параллельно некоторые активисты подтвердили, что только через призму моего исследования они обнаружили, что их семейный опыт в целом является любящим и обогащающим. Поэтому, объясняли они, у них возникло сочувствие к тем, кто не хочет активно заниматься этой темой, будь то посторонние люди или же их старшие братья и сестры. С сегодняшней точки зрения я рассматриваю память о войне и выживании родителей как резервуар, из которого потомство черпает разные смыслы в зависимости от своих личностных качеств, интересов и историй личной жизни.
Политика памяти часто использует истину индивидуального опыта и превращает его в упрощенные, повсеместные повествования. Благодаря тщательному исследованию мы можем передать реальную сложность проблемы и преодолеть разногласия, подогреваемые политикой.
[1] Заметное исключение составляют проект музея POLIN, посвященный потомкам польских евреев, и проект Музея Варшавского восстания, посвященный потомкам переживших Варшавское восстание 1944 года.
[2] Моё утверждение основано на моем исследовании коллекции устной истории Государственного музея Освенцим-Биркенау, общении с сотрудниками Государственного музея в Майданеке и анализе их веб-сайта. Подробнее я рассказываю об этом в своей статье (опубликованной на польском языке).
[3] В польском языке это слово имеет двойное значение. В переводе на русский это означало бы и реверберации, и послеголосия, на немецкий — Nachhallen или Nach-Stimme, на английский — reverberations или post-voices. https://ksiegarnia.dsh.waw.pl/pl/p/Maria-Buko-Poglosy.-Dzieci-wiezniow-niemieckich-obozow-koncentracyjnych/334.
[4] В приведённой выше статье содержится сравнительный анализ таких более поздних интервью с одним человеком, имеющихся на польском языке.
[5] Интервью с Хеленой Хегьер-Рафальской, проведённое Катажиной Мадонь-Мицнер в 2006 году, Архив устной истории (Oral History Archive) Дома истории и Центра КАРТА (OHA).
[6] Интервью с Эльжбетой Кутой, проведенное Марией Буко в 2018 году, доступно в OHA.
[7] A. Assmann, Erinnerungsräume. Formen und Wandlungen des kulturellen Gedächtnisses, München 1999,
с. 190.
[8] A. Dauksza, “Doświadczenie bez nazwy. „Oświęcim” ≠ Auschwitz”, Teksty Drugie [Online], 6 | 2016, онлайн с 15 ноября 2016, по состоянию на 23 октября 2022 г.
[9] Анонимное интервью в собрании автора
[10] Анонимное интервью в собрании автора
[11] Интервью с Богной Нойманн, проведённое Марией Буко в 2018 году, доступно в OHA.
[12] Интервью с Эльжбетой Кутой, проведённое Марией Буко в 2018 году, доступно на сайте OHA.
Перевод: Вера Васильева